Юбилейные воспоминания — род прижизненного некролога. Впрочем, в нашем случае подобный жанр имеет определенные преимущества, ибо речь в сущности пойдет о “другой жизни”, чуть ли не о предыдущей инкарнации, о том, что умерло и живет лишь в памяти. Здесь шумят чужие города, и поминать про Китеж, про битвы, где вместе рубились они, и про прустово ложе нашего прошлого стоит разве с тем, чтобы поэта в нем законопатить. А уж там вырвется ли он, подобно дыму, из дыр эпохи роковой и т. д.— не нам судить. Все это было давно и неправда, и, как говорится, кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет. Итак, несколько штрихов и эпизодов в глубоко прошедшем времени, в plus-que-perdu, из жизни человека, который был а legend in his own time.
За безупречно украинским “Игорь Мельчук” скрывался огненно-рыжий еврей Иегошуа (т. е. Иисус, как он с гордостью пояснял), похожий на Романа Якобсона и Вуди Аллена. Он в буквальном смысле слова не мог молчать и пребывать в неподвижности; отсюда, наверное, лингвистика и походы. На заре туманной юности он был положительным героем стенгазеты филфака “Комсомолия” (“Человек, Который Знает 10 Языков, 100 песен и 1000 анекдотов”). О его научной славе распространяться не буду, но когда “мельчуки” шли в поход (“Надо пройти!”), Игорь мог несколько раз в течение одного уик-энда встретить в лесу знакомых — отдельных лиц или целое туристское кодло. С ним все хотели быть, говорить, быть им замечены, взяты с собой. Однажды в поход явилось 108 человек, с детьми и собаками.
Тогда была популярна какая-то американская социо-психологическая анкета, включавшая вопрос: “Помогаете ли Вы старушкам на улице?” Так вот, однажды наша очередная встреча для совместной работы сорвалась из-за того, что он взялся вызвать скорую помощь старушке, кем-то подобранной на улице и оставленной у него на руках. Скорая не приезжала, старушку нельзя было бросить...
Еврейское счастье преследовало его самого и его знакомых, и его долг был “управиться”. Когда одного его приятеля (отнюдь не ближайшего друга) сбила машина, оставив на дороге практически в виде груды разрозненных костей, не кто иной, как Мельчук, сделал все, что было нужно, чтобы собрать его по частям и поставить обратно на ноги. Помощь какого-то совершенно незаменимого и недоступного хирурга он обеспечил, явившись к нему (после ста безрезультатных звонков) на дом, где застал его в залитой водой квартире (лопнули трубы), и вычерпав вместе с ним всю воду. Я уж не говорю о бесчисленных лингвистах, которым он совершенно бескорыстно — и напрасно, учитывая их бездарность и неблагодарность,— помогал в работе, подавая идеи, читая рукописи и отвечая на вопросы о смысле жизни и науки. Наверное, треть отпущенного ему времени он провел в коридорах Института языкознания, остановленный за пуговицу по дороге к действительно важным делам.
Как мог такой человек быть не только любим, но и ненавидим?
Еще совсем молодой Мельчук делает доклад в Институте, проповедует в храме. Почтенная старая лингвистка, профессор, доктор, и прочая, и прочая, что-то спрашивает. “Очень, очень неглупый вопрос,— удивленно констатирует Мельчук.— Сейчас отвечу”.
Как-то раз он пожаловался мне, что один видный коллега, которого он, Игорь, по-своему уважает и даже просил прочесть рукопись своей книги, перестал здороваться. Из расспросов выяснилось, что тот книгу прочел, но от замечаний воздержался, сказав, что все это ему не близко, он германист, компаративист и в тонкостях моделирования не разбирается. “Да нет,— сказал Мельчук,— мне как раз интересно мнение среднего лингвиста”.
Разумеется, такой стиль поведения — да еще в сочетании с научным новаторством и политическим диссидентством — не мог привести ни к чему хорошему. Мельчук был постепенно отторгнут системой, как инородное тело,— несмотря на огромные заслуги, популярность и готовность идти на определенные компромиссы. Один забавный пример. Был период, когда он — неофициально и бесплатно — руководил договорной работой лаборатории, где реализовывалась (на военные деньги) модель “Смысл? Текст”. Ректор института, однако, так ненавидела Мельчука и так боялась то ли его дурного влияния, то ли ответственности (это было после подписантства 1968 г.), что запретила ему физически бывать в лаборатории. Она взяла честное слово с нашего шефа, что “ноги Мельчука не будет в Институте”. Запрет (напоминающий сталинское запрещение Ворошилову, как английскому шпиону, бывать на Политбюро) соблюдался.
А потом, конечно, он устал от компромиссов, взбунтовался. Последовало письмо в “Нью-Йорк Таймс” в защиту Сахарова, часовое, вдохновенное и свободное выступление на языковедческой конференции в ИЯ (1975?) с лейтмотивом: “Давайте поговорим о нашей науке так, как будто мы не на конференции, где много посторонних (кивок в сторону начальства), а где-то на воле”, и наконец, отъезд, т. е. смерть, воскресение, реинкарнация, как угодно...
Был и Гефсиманский сад. Из толпы друзей, учеников, поклонников, накормленных, излеченных, воскрешенных, в общем никто не восстал против его увольнения из ИЯ “по профнепригодности”. Да и заключительный аккорд той жизни был вполне в духе легенды. Когда он в последний раз махал друзьям со знаменитой галерейки в Шереметьеве, случившийся рядом совершенно посторонний провожант воскликнул: “Позвольте, но ведь это Мельчук?! Разве он уезжает?”
На моем горизонте Мельчук впервые появился в пятьдесят втором году. Я стал думать о поступлении на филфак, и мама (Д. С. Рыбакова) сказала, что позовет “своего рыженького”, который одновременно блестяще учится на филфаке МГУ и у нее в Музыкальном училище (в Мерзляковском), хотя времени для занятий у него почти нет. Он провел у нас вечер, потешая всех рассказами об университетской жизни, в частности о том, как Петька Палиевский (будущий русист, замдиректора Института мировой литературы) на экзамене никак не мог удовлетворить преподавательницу марксизма-ленинизма, которая перебивала его громовым: “Неверно!” каждый раз, как он пропускал хотя бы одно слово в сакраментальной фразе из “Краткого курса”: “В 1934 году, после злодейского и подлого убийства Сергея Мироновича Кирова...”
Знание этого источника требовалось тогда (при жизни его автора — лучшего друга студентов) безупречное, и Игорь пронес его через всю жизнь. Когда в 1967 г. “Вопросы литературы” напечатали нашу со Щегловым статью в дискуссии о кибернетике и литературоведении, Мельчук, услышав, что этому способствовал редактор отдела теории некто Ломинадзе, вскричал: “Морально-политический урод?!” — “Почему? Он симпатичный дядька”. Оказывается, в “Кратком курсе” есть упоминание о “морально-политических уродах типа Шацкина и Ломинадзе” (причем последний — отец нашего редактора). Забавно, что знакомство с Ломинадзе, приведшее к публикации, началось тоже с соответствующей цитаты. Обратиться к нему посоветовал В. В. Иванов, сказав: “Есть у них один чудесный грузин...”
Провожая Игоря в тот первый вечер к метро, я задал ему неизбежный юношеский вопрос о счастье. Не колеблясь ни секунды, он ответил: “Счастье — это знать, чту нужно делать, и делать это. Например, для меня счастье в том, чтобы описывать суффиксы испанских отглагольных существительных -cion и -miento”. В дальнейшем смысл жизни, счастье и единственная разумная цель лингвистики состояли в том, чтобы строить алгоритмы машинного перевода, в том, чтобы строить не алгоритмы, а исчисления, в создании модели “Смысл?Текст”... Все прочее каждый раз объявлялось ненужным и даже вредным. Как сказано у Шкловского: “Я верен любви — люблю другую”.
Последующее десятилетие Игорь был для меня недосягаемым научным кумиром, а потом еще десять лет мы проработали вместе над нашим “словарем нового типа”. Несколько выдержек из разговоров Гёте с Эккерманом.
“Игорь, как бы не забыть эту мысль. Давай запишем”.— “Не надо. То, что можно забыть, не стоит запоминать”.
К лженаучным занятиям он относил всякого рода статистику, веруя исключительно в “работающие”, главным образом, дискретные модели. “Только лентяи могут заниматься статистикой”.— “Как это лентяи? Подумай, сколько труда и времени уходит на все эти подсчеты”.— “Вот-вот, думать лень, они и считают”.
Что касается создания работающих систем, то оно прекрасно шло на бумаге, но ввиду особенностей русской жизни все не получало технического воплощения. Одно время нашей любимой шуткой было называть себя братьями Ползуновыми. Была ли она пророческой? Сегодня братья имеют возможность наблюдать, как медленно, но верно, их паровоз изобретается американскими Уаттами и Стеффенсонами.
Разумеется, сказать, что не осуществлялось совсем ничего, было бы неверно. Однажды в декабре, то есть в конце финансового года, на оставшиеся неизрасходованными институтские деньги я был командирован в Тбилиси. По рекомендации Игоря я познакомился с Гоги Чикоидзе и все время проводил с ним и его друзьями. Но представители другой ветви грузинского машинного перевода во главе с Гоги Махароблидзе тоже пожелали меня увидеть, поскольку я был чем-то вроде эмиссара Мельчука, которого они очень чтили.
В назначенное время я зашел к Махароблидзе в Вычислительный центр. В просторной комнате сидела лаборантка; Махароблидзе не было. На стене висел аккуратный список — 31 синтаксическое отношение Мельчука. Я решил дождаться Махароблидзе — девушка сказала, что он ненадолго спустился в столярную мастерскую ВЦ. Она рассказала также, что работает недавно, только два года. За это время она изучила алгоритм русского синтаксического анализа Мельчука и занимается его проверкой — вручную прогнала 60 фраз. Работа интересная, алгоритм хороший, она не жалуется. В общем, стало ясно, что если машина еще не моделирует человека, то человек уже вполне успешно моделирует машину. А вскоре пришел Махароблидзе, огромный человек, с огромным носом, огромными глазами и огромными губами. В руках он держал какую-то полочку, изготовленную по его заказу для домашних нужд. Он пригласил меня к себе в гости и угостил на славу, поднимая бесконечные тосты за Мельчука, за московскую лингвистику, за машинный перевод и вообще за прогресс науки.
Вера в этот прогресс была основным кредо Мельчука. Философию он считал ерундой, но делал это, конечно, с определенных философских позиций, исповедуя крайний и вполне оптимистический рационализм. (Недаром, про него было однажды сказано, что он, хотя и анти-, но настоящий ленинец.) Философия, религия, всякие там гуманитарные печки-лавочки — безобидная, а чаще вредная болтовня, ведущая в конечном счете к тоталитаризму. Поэтики никакой нет и быть не может — ну разве что Алику (т. е. мне), раз он такой умный, а главное, “свой”, можно разрешить на досуге это странное времяпрепровождение, чтобы ему было хорошо и он лучше занимался делом, то есть лингвистикой.
Но и лингвистика хороша не всякая, так, например, какая может быть польза от занятий (талантливого, милого, но странного) Арона Долгопольского ностратикой — гипотезой о родстве языков мира? Зная Игоря и в духе моей роли маркиза Позы при нем (“Алику можно”), я однажды предложил ему такую апологию ностратики.
На Земле высаживаются представители высшей, разумной цивилизации. Они быстро разочаровываются в человечестве и задумываются, не вывести ли его по-быстрому в расход. О моральном его лице говорить не приходится, но и научные достижения не могут перетянуть чашу весов. “Ну, что вы еще там открыли?” — спрашивают пришельцы. Люди предъявляют синхрофазотроны, генетические коды, лексические функции Мельчука и Жолковского и т. п., но все это мало впечатляет утомленных высшим образованием марсиан. И тут, когда все висит на волоске, вперед выталкивают Арончика, который совершенно завораживает пришельцев рассказом об общем корне слов “черный”, “кара-кум” и “куро-сиво”, а тем самым и о родстве индоевропейских, урало-алтайских и дальневосточных языков. “Ну, если они до этого додумались,— качают головами марсиане,— то, пожалуй, их можно оставить на развод”. Таким образом беспредметные, казалось бы, занятия Долгопольского приносят ощутимую пользу: спасают человечество, в том числе многосемейного Мельчука с чадами и домочадцами.
Что и говорить, жизнь рационалиста в абсурдном мире тяжела, но иногда преданность прогрессу неожиданно окупается. Помню, что когда он уезжал в эмиграцию (в 1977 г.), то ограничения и пошлины на вывоз книг, изданных до 1946 г., беспокоили его меньше всего: “Ну что хорошего могло быть написано до 1946 года?!”
Нужны были поистине гротескные ситуации, чтобы поставить его в тупик перед противоречивостью собственных убеждений. Как-то работая у меня дома, мы сделали перерыв, то есть я лег на диван и поставил “Итальянский концерт” Баха в исполнении Глена Гульда, а Игорь занялся переписыванием набело. Он не любил работать при музыке, но все же слушал с удовольствием. Во время второй части он, не отрывая глаз от бумаги, сказал: “Подумать только, что это было написано больше двухсот лет назад, в XVIII веке!” Я подыграл ему: “Ну да, когда не было не только квантовой механики и булевой алгебры, но даже и порядочной теории электричества”.— “Вот-вот,— подхватил он,— и ведь это не какие-нибудь там эмоции, а чисто интеллектуальная музыка, логика, разум!” — “Просто непостижимо, как эта обезьяна Бах, фактически еще не слезшая с дерева и к тому же вместо принципа моделирования верившая в дурацкого бога, могла написать столь разумную вещь, приемлемую для тебя! Ты это имеешь в виду?” — “Логически рассуждая, да!” Он покрутил головой. “Хмырь болотный, как ты все это придумываешь? Я вижу, ты уже отдохнул, давай работать”.
Наверно, именно в противоречии между смехотворно узкими рационалистическими прецептами Мельчука и его страстной, разнообразно одаренной натурой и заключался основной секрет его обаяния. Конечной целью и оправданием “правильных” научных занятий объявлялось создание такого общества, в котором все решения принимают машины, и, следовательно, безопасность и счастье его, Мельчука, детей не будут под угрозой. Гарантировано же это будет тем, что машины создаст он сам. (Возражение, что технический прогресс, наоборот, ведет к конструированию foolproof machines, доступных любому идиоту, террористу и т. д., он с раздражением отметал.) Отсюда недалеко до другой его излюбленной идеи. “Человек — это разум. Все остальное в нем от животного, все эти чувства, желания, всякое там подсознательное, искусство и проч. Человечество давно уже было бы счастливо, если бы все руководствовались разумом — как я”.
Самое смешное, что в действительности он руководствовался тысячью желаний и потребностей, диктуемых всем его существом. В результате он вечно куда-то спешил, опаздывал, писал рефераты в вагоне метро, разрывался на части между разными соавторами, больными родственниками, детьми, изданиями, походами, городами,— в буквальном смысле слова жил под огромным напряжением, так что у него, как у какого-нибудь прибора, от перегрузок все время выходила из строя то одна, то другая деталь: ломалась рука или нога, пропадал сон, начинали мучить фурункулы, не поворачивалась голова, разрушались зубы и т. д.
Очередной поломкой механизма стала затяжная ангина, которой он пренебрегал, бегая по делам, так что она привела к потере обоняния и вкуса. Тем не менее он продолжал работать, только просил приехать к нему. За работой разговор, естественно, опять зашел о том, что человек это разум. Потом идем ужинать, садимся за стол, Игорь говорит: “Надо же, все так аппетитно выглядит, а я ничего не чувствую, ни запаха, ни вкуса”. Я говорю: “Tu l’as voulu: колено у тебя из нейлона, в локте железо, вкус и обоняние потеряны, ты постепенно превращаешься в чистый разум. Чем ты недоволен? Ешь и сознавай, что это нужно тебе для продолжения работы над созданием цивилизации мыслящих машин”. Однако эта программа его явно не устроила. Он усиленно лечился антибиотиками и, в конце концов, вернул себе утраченные способности. Помню, однако, что я с определенным удовлетворением наблюдал эту наглядную критику чистого разума. Здесь, конечно, и крылась привлекательность Мельчука. Нестерпимый блеск его научных и человеческих достоинств смягчался как очевидной наивностью его философских установок, так и теми поломками, которые то и дело выводили из строя эту совершенную машину. Чтобы на солнце можно было смотреть, на нем должны быть пятна.
Одним из литературных мечтаний Мельчука было написать подлинную историю советской лингвистики. (Недавно он опубликовал, как я понимаю, одну из ее глав — воспоминания о своем учителе А. А. Реформатском.) Игорь буквально смаковал различные анекдоты из жизни лингвистов. Как-то раз он пересказал мне следующий диалог между создателем аппликативной грамматики Шаумяном и его учеником Е. Л. Гинзбургом.
“Гинзбург. Себастиан Константинович, я полагаю, что Ваша модель потянет не меньше, как на аксиомы Риманова пространства. Шаумян (удовлетворенно покручивая ус). Да-а, а Вы мне не напомните, в чем... э-э... состоят аксиомы Риманова пространства, а то я что-то не вполне... э-э... удерживаю в памяти... Гинзбург. Собственно... я... э-э... затрудняюсь, Себастиан Константинович”.
P. S. Игорь, с пятидесятилетием тебя. Прими и мою скромную главу и не обессудь, если что не так.
©1997-98 Лаборатория Конструирования и Оптимизации Программ
Институт Систем Информатики CO PAH
Web master webmst@pcosrv.iis.nsk.su